Он всегда полагал, что Шпильмана, как это подтвердили дежурные, никто не навещал, что оставленная партия представляла собой своеобразный шахматный пасьянс по памяти, со страниц «Трехсот партий», скажем; может, игра против себя самого. Но если в комнате Шпильмана сидел посетитель, придвинувший стул к картонной доске, то стул его оставил такие же вмятины в гостиничном половике. Конечно, они давно исчезли, после первой же уборки, под шваброй или щеткой пылесоса. Но, возможно, сохранились на фотоснимках Шпрингера.
Штаны, рубашка, галстук. Ландсман снимает с двери пальто, берет в руку башмак, подходит к Бине, укрывает ее получше. Пригнувшись, чтобы выключить лампу, он роняет из кармана картонный прямоугольничек. Открытка из спортзала с предложением пожизненного абонемента на оставшиеся два месяца. Он изучает глянцевый фасад открытки с зачарованным евреем. До – после. Толстый – тонкий. Начало – конец. Мудрый – счастливый. Хаос – порядок. Изгнание – дом родной. Прежде – аккуратная диаграмма в книге с аннотацией, как на странице Талмуда. Затем – жеваная картонка с ингалятором «Викс» на b8.
Ландсман ощущает прикосновение теплой руки, на два градуса теплее нормы. Мысли рванулись быстрее, развернулись знаменем на ветру. До и после. Контакт с Менделем Шпильманом, влажный, электризующий, странным образом благословляющий. Холодный воздух детской комнаты Бины Гельбфиш. Цветущая вагина О'Кифа на стене. Плюшевая собака на книжной полке рядом с часами и сигаретами Бины. И Бина, полулежащая в кровати, опершись на локоть, смотрит на него, как на непослушного ребенка.
– Ты все еще мычишь, когда размышляешь, – говорит она. – Вроде Оскара Петерсона, только без музыки.
– Дьявол! – изрекает Ландсман.
– Что, Меир?
– Бина! – призванный дьявол принес Гурье Гельбфиша, старого, сонного свистящего сурка. Ландсмана мгновенно охватывает древний ужас. – С кем ты там, Бина?
– Ни с кем, папа, сама с собой; иди спать. – И шепотом: – Что?
Ландсман садится на край кровати. До и после. Возбуждение откровения. И сразу – бездонное сожаление понимания.
– Представляю, что убило Менделя Шпильмана.
– Угу.
– Это не игра. На доске в комнате Шпильмана оказалась проблема. Сейчас это очевидно, и надо было увидеть раньше. Расстановка такая хрупкая… Кто-то навестил Шпильмана в ту ночь, и Шпильман поставил перед посетителем проблему. Сложную. – Уверенными движениями Ландсман распоряжается фигурами на доске. – Белые настроены на продвижение пешки, вот, здесь. И на превращение ее в коня. Это как бы неполное превращение, потому что обычно пешку заменяют ферзем. Белые думают, что, получив этого коня, они получают трехвариантную возможность мата. Но они ошибаются, потому что Дают возможность черным – это Мендель – вытянуть игру. Белые должны игнорировать очевидность. Тусклый ход слоном, здесь, с2. Даже незаметно. Но после этого хода каждый последующий ход черных ведет к мату. Любой ход – самоубийство. Нет хороших ходов.
– Нет хороших ходов, – повторяет Бина.
– Это называется цугцванг. Принуждение к ходу. Черным лучше вообще не ходить.
– Но вообще не ходить нельзя, так? Ты должен что-то делать.
– Да, должен что-то делать, даже зная, что ход ведет к мату.
Ландсман видит, что она осознает значение – не шахматной проблемы, а проблемы криминальной. Преступление против человека, у которого не осталось хороших ходов.
– И как ты нашел решение? – спрашивает она. не в силах подавить удивление этому проявлению его умственной полноценности.
– Я его увидел. Но тогда не осознал. Фальшивая картина «после» против картинки «до» в комнате Шпильмана. Доска, на которой белые получили третьего коня. Но в наборе шахмат лишь по два коня каждого цвета. Поэтому надо третьего коня чем-то заменить.
– Монеткой? Пулей?
– Чем угодно, что в кармане найдется. Например, ингалятором.
– Причина того, что ты ничего не добился в шахматах, Мейерле, в том, что нет в тебе ненависти к поражению.
Герц Шемец, покинувший центральную ситкин-скую больницу с болезненной раной и луковым запахом супа из поздней зелени, возлежит на диване в гостиной сына, его тощие голени торчат из пижамы, как две сырые макаронины. Эстер-Малке расположилась в большом кожаном кресле Берко, Бина и Ландсман занимают дешевые места партера, складной стульчик да кожаный подлокотник. Эстер-Малке выглядит сонной и рассеянной, рука ее мнет что-то в кармане халата. Ландсман подозревает, что там скрывается все тот же злополучный индикатор беременности. Рубашку Бина выпустила, волосы напоминают плохо подстриженную живую изгородь. Лицо Ландсмана в стенном зеркале – ни дать ни взять лоскутный коврик из синяков и царапин. В состоянии сохранить приличный вид лишь Берко, навалившийся в пижаме серого носорожьего цвета на кофейный столик возле дивана.
– Предпочитаю проиграть, – откликается Ландсман. – Если честно, как только начинаю выигрывать, сразу жду гадостей.
– Я ненавижу проигрывать и терять. Особенно тяжело было, когда я потерял твоего отца… – В голосе Дяди Герца звучит горечь. Выглядит он не лучшим образом: обезвожен, изможден, да к тому же мучают его боли, ибо не принимает ничего сильнее аспирина. – Проиграть Литваку – почти так же неприятно.
Веки дяди Герца трепещут, затем замирают в закрытом состоянии. Бина дважды хлопает в ладоши, и глаза открываются.
– Поговорим, Герц. Пока ты не заснул или не впал в кому. Ты знал Шпильмана.
– Знал.
– Где встретил? В «Эйнштейне»?